А всё, что было до — так и осталось одни светлым, медленно и беспрерывно растекающимся по мне светлым отблеском того времени, когда ты еще не знаешь, но уже начинаешь понимать. Нет, это была даже не деревня. Это было пространство. Это именно там можно набрать в рот горсточку круглых и спелых ягод, как то, например, смородины, которая черная, вяжет, жутко матовая, с иссиня синим налетом и смешными высохшими соцветиями на своем противоположном от куста конце. Или можно было собрать в корзинку цветов, пряных и жарких, плывущих сверху по ветру в рамках неба. Или травянистой массы, сочной и режущей пальцы, когда хватаешь пучок и тянешь вверх, снизу, а на руках остается роса, пришедшая ночью из неизвестно какого океана. Это там можно было набрать в ладошки комочки горячей, жгущей пыльцы, до жути обжигающий нос и глаза своим пряным, острым запахом и своим присутствием; так вот, набрать ее и быстро-быстро растереть, чтобы стало еще горячее и жарче. Пыльцу об пальцы; цветы по цвету неба; а небо — это оборот земляничной земли, которая над нами. Там я стал любить холодную воду, до судорог и боли в горле, до самого позвоночника, до хрустального хруста в костях, до асфиксии, до потемнения в глазах. Пить. Открываешь старый ржавый бидон, который сразу начинает звенеть в полуденном солнце, берешь ковшик и проваливаешь его в густо пахнущий холодом и виноградом пласт воды. И пьешь. Аж задыхаешься. Даже через много лет, начиная пить чай из пакетиков с зелеными ярлычками, привязанными на грубые, туго натянутые веревочки, рвущиеся из пара горячего ромашкового озера, рвущиеся вдоль и пополам, я все так же вспоминаю мутное и пыльное пространство вокруг дома бабушки, ощущаю жар и полыхание летнего вечера. Делаю глоток чая, а потом мысленно бегу в сторону реки, быстро и через траву, так, чтобы об ноги ударялись травяные стебли, чтобы задохнуться, но добежать до реки и опустить ноги в холодное течение реки, название которой я уже не помню. Эти глотки травяного чая, сладко приятные, как корни солодки, отражающиеся в глубине бронхов, вызывающие тяжесть так, что становится очень сложно вдохнуть полной грудью. Потом пальцами, с ощущением горячего и сухого полотенца, потереть глаза. Вытереть холодный пот со лба. И опять броситься в жар. И в луг. И в тягучий воздух, насквозь гудящий и жужжащий. И в стеклярус крылышек. В росяные капли. В хрустящую и сочную траву. И в лето. И в ромашки, ромашки, ромашки! Леденцы и стертое небо-нёбо. Впитывать атмосферу, до усталости мяты, до прохлады, до липких губ. До всего, всего, всего. А потом окунаться небо, задыхаться в диком и горячем цвету, напротив солнца и пытаться дотянуться рукой до края горизонта, чтобы ухватить за краешек диска само солнце и хоть за секунду задержать закат.
Абсолютно каждый раз, когда я оказываюсь в деревне, тогда и даже сейчас, я непременно дохожу до самой крайней точки огорода и смотрю на горизонт. Мимо деревни проходит дорога, уходящая в горизонт мимо гор. Это небольшой отрезок дороги тогда казался мне непреодолимым расстоянием, по которому едут в неизвестном направлении люди. Я представлял их мысли, представлял себе, что на самом деле это люди с другого, параллельного, мира, что их дорогу заливает совсем другое солнце. И они касаются чего-то неземного, просто двигаясь по этой дороге. Это знаете, как коснуться до чего-то самостоятельно живущего и независимого, но неимоверно настоящего и реального. Иногда я представлял, что сейчас ко мне подлетит маленький такой самолет, самый что ни на есть настоящий, но маленький. Просто увидев его я бы нисколько не удивился, но если бы я только смог дотронуться до него, ощутить его живость, независимость, решимость принимает свои решения — то я бы, наверно, просто бы умер от удивления и поражения, что не только я один живой в этом мире. Меня уже тогда начинала поражать подробность чего бы то ни было. Сейчас, через много лет, меня все еще продолжает пугать и завораживать мелкая текстурированность поверхностей, маленькие повторяющиеся узоры, особенно, если их можно прощупать кончиками пальцев; поверхности, которые испещрены множеством выступов и впадин. Меня мог увлечь листок подорожника, который я руками расщеплял на волокна, на маленькие части, четко следуя природному рисунку, разворачивая этот естественный фрактал, как по спирали, и складывал их себе на коленки. Нечто, бывшее целым, раскладывалось на множество мелких частей, все равно сохраняя при этом свою сложность. И так можно было разбирать один единственный листок почти до бесконечности. Я понимал, что там дальше есть еще много уровней, до которых я не смогу добраться голыми руками. А ведь это был всего лишь один листок. Вокруг были тысячи разных, локальных и до тошноты сложных сущностей — дотронуться до всего не хватило бы и жизни.
Иногда, раз в тысячу лет, я видел над этой дорогой самолеты. Для меня это было высшей формой свободы и сказки. Мне говорили, что я летал на самолете еще совсем маленьким. В моей голове не укладывалось, что Земля такая большая, что над ней можно лететь так высоко и скрываться за горизонтом. Я был уверен, что если вот так лететь, то можно было долететь до тех мест, о которых что-то рассказывалось в сказках и и откуда ко мне приходили сны. Яблоко однажды подумало вот что — было бы хорошо сделать такое вещество, которое бы мгновенно из топлива синтезировало что-то не горящее. Знаешь, что падаешь, — взял и превратил топливо, например, в сахарную вату. Приземлились, съели всю эту жуткую сладость и все живы. Облака ведь ничего не боятся. Они не боятся упасть, потому что они невесомы. В человеке важно лишь то, что он знает. Чем меньше ты вопросов задаешь и чем больше смотришь по сторонам, тем больше ты узнаешь. Есть только страх потери. Страх потери жизни, друзей, чего угодно. О том, что нужно делать, чтобы выжить, не написано ни в одной книге. Любое твое знание проходит через фильтр интуиции. Не забывай — весь мир, лишь чья-то фантазия.
Зима в деревне — это совершенно другая история. Бывало, обмакиваешь кисточку в чай, свежеостывший секунду назад последней отданной каплей тепла, который неимоверно отдает теплом огня и мыслями, квинтэссенцируясь фосфорическими каплями на ресницах, ладошках, губах. Еще на губах, еще, еще и еще. И ведешь этой кисточкой, рисуя в воздухе, картины последнего дня. А знаешь, мне часто снится как я ношу пластинки для выпрямления зубов, хотя про них уже как пятнадцать лет можно забыть. И тысячу раз снятся одни и те же сны. И чай. Я в нем тону. Зимой хотелось прыгнуть в горячий и белый снег и начать писать на нем черными и грустными чернилами. Пыльными и в паутине, как ягоды переспелой смородины. Иногда, зимой все окружающее становится очень подробным. Как мелкий почерк синими чернилами в каждой строчке, замерзшая рябина с заиндевевшими листиками и инеевыми ягодами, залитая зимним дождем улица в кромешной темноте после мгновенной вспышки молнии. Зимой все начинает становиться таким мягким, пушистым и сладко тающим. Один замечательный человек говорил, что на свете пять миллиардов деревьев, и у каждого, понимаешь, у каждого есть тень... А ночью она выползает из под каждого дерева, вот откуда берется ночь... Представляешь? Откуда же тогда темнота берется зимой, когда тень у деревьев не черная, а темно-синяя, а ночь наступает черная-черная и длинная-длинная. Не понимаю. Или почему белый котенок, который идет по белому снегу, оставляет на нем следы... Белый по белому и все равно остаются следы... Вот как так?! Или почему все снежинки разные? Как так может получаться, что они не договариваясь и не зная друг друга получаются такими разными и красивыми. Откуда они берут такую свою уникальность и неповторимость? И почему одуванчики, такие зимние, легкие, летающие цветки не растут зимой. Они же так похожи на снежинки, так же летают, так же забавно их сдувать, такие же белые и легкие. Странная все-таки эта зима. Вот за это ее и стоит любить.
Следующие яркие воспоминания — это тот момент, когда я научился читать. Мне было четыре года и я уже мог сам строить вокруг себя стены и замыкаться в книгах, мирах, небесах. У меня появилось своё солнце, свои выдуманные друзья. Не думалось, кто и зачем все это пишет — главное, что я мог все это читать и понимать. Это казалось просто неимоверным, когда ты можешь свернуться, закрыться и отправиться так далеко и так ненадолго. Ничто не могло остановить этого сумасшествия. Можно было до тошноты повторять красивые моменты, пролистывать скуку, главное было не забывать дышать глубоко. А потом, через 2о лет, появилось то, что я не мог прочитать. Непросто прочитать то, что написано не литерами, а живым и трепещущим языком. Во мне поселилось чувство. Длинное, влажное, трепещущее, живое, изумрудно зеленое. Дышащий стебель, идущий откуда из самого изнутри меня самого, вызывающий вздрагивание при прикосновении, жуткий и чуткий, как нерв. Меня не отпускало стойкое понимание того, что если его дернуть с силой, то вывернешься весь наизнанку, разворотишь все свое существо и от тебя останется только гора биологической материи, от которой не будет никакого толка. Обостренный, незащищенный от окружающего всего, вся квинтэссенция, вся жизнь.